Размер шрифта:
Изображения:
Цветовая схема:

Предсмертное дыхание смирения

Предсмертное дыхание смирения - фотография

Самое нелепое, что можно предъявить в упрек спектаклю “Р” Юрия Бутусова в театре “Сатирикон”, – это не Гоголь. Ну, не Гоголь. Или, наоборот, Гоголь в квадрате, в кубе. Гоголь, равный себе, – вон он, на полке стоит: бери, читай, ставь, что и было сделано тысячу раз. “Гоголь – гений, тут спора не выйдет, но надо найти другие слова”, – отмахивается от ожидаемых упреков Городничий (Тимофей Трибунцев). Спектакль, кстати, тоже не “Ревизор”, а угрожающая, кровью по-черному написанная “Р” (сестра густой красной ерофеевской буквы “Ю”, расплывающейся в глазах героя в финале поэмы “Москва-Петушки”). Можно догадаться, как родился этот “Р”: взяли режиссер с актерами текст Гоголя – драгоценный, как старинная парча, переливающаяся блеском золотых нитей, – и вдруг сквозь эту текстовую ткань, сквозь воздух между строк хлынула какая-то общая, накопившаяся, даже уже ставшая банальной боль, ужас, бессилие, непонимание, как вообще жить и какой ценой стоит выживать. Этот спектакль идет, как кровь горлом.

Гоголь стал своеобразным триггером, заставив выговориться о нас, сегодняшних, в актерских монологах, так похожих на исповедь. Обо всем, о чем в них говорится, мы прекрасно знаем. О бездушных врачах. Подброшенных наркотиках. Учителях, унижающих учеников. О практике “убирать” тех, кто знает лишнее. Детских травмах. Страхе перед пытками. Слежке за личной перепиской. О ненависти – изнанке унижения: носи на любую сторону… Истории из личной жизни самих актеров и фейс-бучные новости ложатся шершавыми заплатками на гоголевскую парчу.

Сшил этот словесный “пэчворк” драматург Михаил Дурненков, прошедший с театром весь путь создания спектакля (и уже успевший получить порцию претензий, что он – не Гоголь). Персонажи все время возвращаются к гоголевскому тексту, и эти состыковки классики и сегодняшней повестки дня оказываются такими неожиданными, что оригинал действительно звучит, как в первый раз.

“Меня заносит, ведь к нам едет ревизор, да еще с секретным предписанием”, – извиняется Городничий, который взорвался рассказом о том, как вели себя врачи “скорой” с его умирающей матерью. Оголодавший в гостинице Хлестаков (Константин Райкин) неожиданно вспоминает о том, как в детстве не любил есть, и нянька выливала несъеденное ему на голову. “Так как, вы сказали, называется рыба, которую мы ели?” – спрашивает после паузы пытающийся опомниться и воспитанно вернуться к светской беседе Хлестаков после кровавых откровений Городничего. Сцена вранья про тридцать тысяч курьеров становится отчаянной попыткой Хлестакова загипнотизировать бандита из местной власти, и ценой неимоверных усилий Иван Саныч находит нужную интонацию псевдопатриотического угара, заставив Антон Антоныча впасть в ступор, усомниться в своих возможностях и слинять от греха подальше. Марья Антоновна (Марьяна Спивак) – нелепая дылда с кучей подростковых комплексов, ненавистью к “родакам” и их деловым партнерам, которые домогаются ее с молчаливого согласия родителей, – вцепляется в заезжего дурачка из Петербурга, как в свой последний шанс: такой мертвой хваткой, что вся последующая сцена соблазнения матушки и дочери, все эти “а свадьбу будем играть в каждом городе, где есть бассейн и ратуша”, становится попыткой Хлестакова сбежать. “Подождите, а где же унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла? Нельзя же так”, – протестует было Хлестаков, когда вместо жалоб просителей ему зачитывают имена репрессированных и расстрелянных. И таких примеров очень много. Как когда-то Гоголь назвал смех единственным “честным, благородным лицом” своей комедии, так в спектакле “Р” сам гоголевский текст оказывается еще одним действующим лицом, ошарашенным всем происходящим.

В этой двойной оптике текста, помноженного на абсолютное родство Бутусова и сатириконовских актеров, готовых на самые безбашенные эксперименты и ритмы, с гоголевских героев сорваны гротескные маски, а под ними – лица грешных, даже страшных, но живых людей.

Самой отчаянной из них, этаким “верхним до” всего спектакля, оказывается Анна Андреевна (Алена Разживина) – тонкая, ломкая, на немыслимых каблуках порхающая по неровному бревенчатому полу, рисковая и в танцах, и в прожектах, в которых можно свернуть шею, хищная, как рысь, но мечтающая о красоте и благородстве. Ее монолог о купленном ради праздника дорогущем “Стейнвее”, у которого отвалилась педаль, продолжается в сцене-кошмаре, где механические человечки по клавише, по молоточку ломают и наконец роняют рояль. Она права – здесь ничего не получится, эта земля под корявыми бревнами притягивает слишком сильно.

Антон Антоныч – ее создание, ее “креатура”. Плохонький мужичонка, теряющий мужскую силу, но обученный “вертеться”, бесстрашный в своих грехах, способный на предельную откровенность, он вдруг ощущает силу – бандита, изгоя, типичного местного царька, который звериным чутьем чувствует, когда надо быть убогим, покорным, заискивающим, а когда можно и клыки показать.

Чета Сквозников-Дмухановских привычно отправляет в расход провалившего задание Петра Ивановича (Ярослав Медведев). Задание было простым – дать денег, получить подпись, установить “отношения”, повязать гастролера-чиновника круговой порукой. Свое привычно-трогательное “скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович” он говорит, захлебываясь: властям скучно убирать его каким-нибудь привычным взрывом газа – они изобретают купание в проруби всей семьи. Фразу “был выбран советом почетных горожан для выражения благодарности” Петр Иваныч произносит без запинки, а дальше сбивается на деточек, на Фрола, Настасью и Лукрецию и не родившегося еще Павлика (“несбывшийся Павлик”, как у Улицкой). Язык точно отобрал у Петра Ивановича все остальные слова, оставив лишь про выбор, благодарность и Павлика. Только ненависть ко всем хозяевам жизни позволяет Петру Ивановичу на миг обрести дар речи, проорать про деньги, подпись и отношения, но ее, ненависти, запал слишком короток, покорность ему привычнее.

Флегматичный философ Осип Артема Осипова – тоже родом из детства. А именно из того дня, когда он школьником поучаствовал в убийстве снежками щенка. Хитрая память теперь играет в кошки-мышки с совестью: кидал или не кидал снежки он лично? Помнит, что было весело, помнит, как умирал щенок, как все вдруг разошлись. А про себя не помнит. Кидал? Да нет, я не мог. Кидал? Ах, вспомнил, кидал, потому что первый раз был в школе – первый раз испытал стадное чувство – и стал убийцей. Этот личный бесконечный Страшный суд актер играет тихо, почти без эмоций – жизнь впереди долгая, а убитый щенок останется с ним навсегда.

И наконец, Хлестаков – постаревший простак, Иван (Са-ныч)-дурак, маленький человек, в силу возраста и определенной внутренней культуры сохранивший представления о норме (семье, доме, коте, баньке по субботам, работе в охотку, честной жизни без излишеств), вследствие чего он долго не может понять, в какую страшную сказку, в какую невыносимую быль попал, натк-нувшись по дороге на сбитого лося – как на указательный знак Смерти. Юрий Бутусов оставил Константину Райкину много таких актерски аскетичных зон молчаливого изумления – без текста, без действия, без движения, на одном магнетизме.

У Хлестакова в анамнезе – ненавистная каша, вылитая на голову нянькой, порка от родителей за опоздание после игр в выдуманный мир, детские постыдные конфузы, подавленная натура. И твердо заученный урок: расплатой за счастье будет несчастье, за сладость свободы – боль; вот он и не тянется больше к счастью. Его представление о норме мешает ему сразу понять истинную цену событиям. Отказ от взятки и от компрометирующей подписи означает лишь одно – добро пожаловать в невольные убийцы: вот такая теперь дилемма.

Ужас невольной вины сковывает Хлестакова. Потом приходит инстинктивное желание спастись. Но его ждут “просители” – убиенный Петр Иваныч возвращается с длинным списком репрессированных. Психологи знают такой феномен: скрытая, не проговоренная правда о жертвах или палачах среди предков настигает их потомков каким-нибудь необъяснимым проклятием, ломающим жизнь. Если представить, что общество – единый организм, то скрытая правда о жертвах репрессий будет разъедать нас изнутри, аукаться в следующих поколениях. К слову, эта сцена была сочинена до того, как закрыли “Мемориал”. Искусство порой бывает Кассандрой.

Хлестаков еще попытается переиграть Городничего, скрывшись за государственной риторикой, обмануть бешеных баб, маменьку и дочку, взявших его в оборот, но получит от одной из них мстительный удар ножом.

Предсмертный разговор Хлестакова с Осипом снова предлагает страшную альтернативу. Что делать – терпеть и надеяться, что ты переживешь злого барина? А если следующий окажется хуже, то и его переживешь? А если не переживешь, то умрешь с надеждой, что переживут дети? А если детей отправят на войну “не за дом и не за баньку, а не пойми за что”? А если Бог никогда не награждает за терпение? А если Бога вообще нет?
Хлестаков-Райкин изнемогает от этих вопросов, от невозможности найти ответ, от отвращения к себе – ведь смел надеяться уцелеть. В его глазах дрожат слезы, а в такт с ними – и с последним биением сердца – дрожит рубашка, белая блуза Пьеро. Жуткую в своей красоте последнюю сцену – лежащий вниз лицом человек под ногами танцующего молодняка – режиссер, слава Богу, прерывает, позволяя актеру подняться и раствориться в общем танце. Впрочем, “Р” продолжает меняться от показа к показу.

Здесь звучит много любимого Юрием Бутусовым джаза (он и спектакли свои часто строит по законам джазовых импровизаций), а трек “Грани иллюзий” Джона Сурмана будет теперь одним из моих любимых. Но лейтмотивом “Р” становится не джаз, а чье-то тяжелое предсмертное дыхание: недобитого зверя или загнанного человека. Дыхание безразличия, когда выбился из сил настолько, что уже готов принять смерть.

И начинает казаться, что это ты и есть – сбитый лось, забитый детьми щенок, Бобчинский, не сберегший даже своего нерожденного Павлика, Хлестаков, успевший предать себя, но не успевший спастись. И это ты задыхаешься от бессилия.

Оригинал

Издательство: Экран и сцена Автор: Ольга Фукс 10.02.2022

Спектакли